14 НОЯ, 15:42

«Задача — объяснить аргентинцу, чему он может научиться на российском опыте». Огромное интервью с социологом Михаилом Соколовым о том, как начиналась социология в России, чем занималась в СССР и где она теперь

14 ноября в России отмечают День социолога. Корреспондент «Чердака» расспросила социолога Михаила Соколова из Европейского университета о том, откуда есть пошла эта молодая наука, как менялось ее представление о себе и предмете ее интереса, как трансформировалась эта дисциплина в России и что она представляет собой сейчас.

— Ваш коллега Виктор Вахштайн, когда его в интервью спрашивают, как там поживает общество, говорит, что никакого общества нет и незачем об этом спрашивать. Вопрос: куда делось общество?

— Виктор, я думаю, ответил бы на этот вопрос красноречивее моего; я могу лишь воспроизвести то, как ответит на него большинство социологов. Тут подразумеваются прежде всего изменения в нашем понимании того, что такое «общество». В XIX веке представлялось, что общества являются подобием организмов, заключенных в кожу границ национальных государств. Эти общества живут и развиваются, о них можно говорить во множественном числе — скажем, «Российское общество больно, а эстонское — здорово», или наоборот. Тогда же, в XIX веке, предполагалось, что все общества проходят одни и те же стадии роста. Некоторые из них находятся еще в «детстве» — они дикари. А есть белые люди, которые уже достигли «взрослости».

С современной точки зрения главное ограничение этого представления в том, что оно предполагает, будто общество заканчивается там же, где границы государства, а дальше начинается другое общество. Однако сегодня мы видим, что многие социальные процессы не признают политических границ. И внутри себя общества неоднородны, так что невозможно сказать, что большая страна, будь то Россия, США или Китай, имеет какой-то общий «возраст». Разница в образе жизни между глобальными городами и глубинкой в каждом из этих случаев будет куда заметнее, чем между глобальными городами в разных странах. Кроме того, «общества» взаимозависимы, они образуют систему; происходящее в одном из них сказывается на происходящем в других, иногда заставляя их развиваться в том же направлении, иногда — в противоположном.

На темпы нашего физиологического взросления никак не может повлиять взросление нашего соседа, но со странами так и происходит.

На темпы нашего физиологического взросления никак не может повлиять взросление нашего соседа, но со странами так и происходит.

Когда говорят об упадке или исчезновении общества, о том, что само понятие потеряло смысл, в основном имеется в виду именно отождествление обществ со странами. Можно изучать государство или совокупность людей, которые живут в каких-то границах, но они не образуют «общества» в смысле единой и изолированной социальной системы, развивающейся по сугубо внутренним законам.

Существует и более радикальное отрицание «общества», и Виктор, вероятно, подразумевает и его тоже. Общество может пониматься через противопоставление природе; общество есть социальная система, которая развивается в соответствии с некоторыми социальными законами, а природа — в соответствии с другими законами, причем развитие общества должно объясняться исключительно социальными причинами. Существование особой социальной реальности и особых социальных систем — одна из любимых тем для дебатов в теоретической социологии; какие-то теоретические направления будут отрицать ее существование, другие — принимать. Здесь консенсуса куда меньше. Есть влиятельная позиция, и Виктор ее придерживается, что говорить о самостоятельной социальной системе бессмысленно; мы имеем дело со сложной сетью, объединяющей природные, социальные и технические элементы в единое целое. Я лично как раз предполагаю, что особая социальная реальность существует, хотя, естественно, не все, что происходит с какой-то группой людей, может объясняться только ею.

— Получается, социологи изучают мир в целом? Мне казалось, что социология в определенном смысле местечковая наука, ведь она изучает местный уклад, сложившиеся на определенной территории культурные нормы. Как она балансирует между глобальностью и локальностью?

— Ну, социологи не обязательно изучают одно мировое общество. Они могут изучать локальную общность людей или микросоциальную систему — например, разговор. Но в каком-то смысле — да, социология остается локализированной наукой. Тут надо было добавить, что причина, по которой социология была так привязана к «обществам», состояла в том, что в значительной мере она обращалась к политическому сообществу. А оно в современном мире организовано через национальные государства. Вот есть социальные проблемы. И обычно, когда социологи изучают эти проблемы, они говорят: «Ну давайте же их решать! Вот есть неравенство, есть гендерная дискриминация, что-то еще. Мы это проблематизировали, поставили вопрос — давайте теперь проголосуем за что-нибудь, разработаем политику реформ, примем меры».

Понятно, что люди голосуют и принимают меры прежде всего в рамках государств, поэтому можно объяснить, почему социология была так привязана к идее «одно государство — одно общество», несмотря на [ее] эмпирическую неадекватность. И в этом смысле социология действительно местечковая в отличие, например, от естественных наук. Социологи вообще обращаются к двум разным аудиториям. С одной стороны, к своим коллегам: «Вот мы рассказали, как устроена, например, семья». С другой стороны, они обращаются к людям доброй воли и пытаются их убедить, что нужно что-то изменить. Но обычно эти люди — их сограждане, которые говорят на том же самом языке. И вот когда мы хотим рассказать как можно большему количеству коллег, как что-то устроено, мы переходим на английский, потому что это лучший способ достичь глобальной аудитории. А когда обращаемся к людям доброй воли и говорим: «Давайте поборем несправедливость», — мы обращаемся на их родном языке, который не всегда английский, а может быть, русский, португальский или эстонский.

И в этом плане в социологии стихийно возникает двуязычие: вещи, ориентированные на публичную дискуссию, говорятся на национальном языке, вещи для аудитории коллег — на английском. Обычно для многих полупериферийных и периферийных стран между этими языками выстраивается жесткая иерархия. Англоязычная наука делается в щедро финансируемых, богатых институциях одними людьми, а прикладная или активистски-ориентированная — в стоящих ниже по статусной шкале другими. Иногда это еще совершенно разная тематически или в смысле своих методов наука. Это будет ситуация во многих странах Латинской Америки или Восточной Азии. Россия, кажется, также движется в этом направлении.

— У меня сложилось впечатление, что в XIX веке социология оперировала большими понятиями – классы, страты, группы. В современных социологических исследованиях я чаще вижу «параметр А и параметр B при каких-то условиях и обстоятельствах». Это значит, что социология отказывается от больших обобщений и генеральных выводов и изучает только частные ситуации?

— Социология просто стала гораздо более разнообразной. В XIX веке социология была единым течением или движением, которое уходило корнями к Огюсту Конту, который, собственно, и изобрел слово «социология». Конт, как многие люди его времени, думал, что раз есть наука про естественный мир, то должна быть наука про социальный мир, и она должна быть построена на тех же научных принципах. Наша задача — создать сначала философию науки, а потом, на ее основе — науку об обществе. И Конт создал позитивизм — во многих отношениях первую философию и методологию науки, и на основании этого он попробовал создать свою теорию общества. Эта теория была, как большинство теорий XIX века, построена вокруг идеи эволюционирующих обществ: надо было расположить общество на какой-то шкале, понять, куда оно идет, куда направлено общее течение истории, и вывести из этого правила человеческого общежития. Так рассуждал, кстати, и Карл Маркс. Маркс, во многих отношениях самый оригинальный из социальных мыслителей XIX века, в других отношениях отвергал контовскую социологию, но в плане общего понимания ее задач и возможностей он был вполне солидарен с Контом: надо понять, куда движется история, и возглавить силы прогресса. Сегодня такая позиция выглядит как экзотика.

Мы не уверены, что вся мировая история развивается по незыблемым законам к какому-то финальному состоянию, и вообще не совсем уверены, что хотим туда скорее попасть.

Мы не уверены, что вся мировая история развивается по незыблемым законам к какому-то финальному состоянию, и вообще не совсем уверены, что хотим туда скорее попасть.

В целом же, к лучшему или к худшему, социологи стали меньше заниматься большими историческими процессами и больше — отдельными институтами, группами или даже отдельными ситуациями. Перелом наступил около 1900 года. Георг Зиммель был в каком-то смысле поворотной фигурой. Он впервые заявил, что легитимным предметом социологического исследования могут быть не только большие исторические изменения, но и то, почему женщина может появиться на приеме с большим числом гостей в платье с гораздо более глубоким вырезом, чем считается допустимым на домашнем обеде с одним-двумя гостями.

Сегодня есть люди, которые занимаются исторической макросоциологией, но есть гораздо большее количество людей, которые занимаются теориями среднего уровня. Есть и те, кто изучает, казалось бы, совсем маленькие вещи — скажем, обмен взглядами при первой встрече. Интуитивно легче объяснить людям, почему надо изучать историческую эволюцию общества, чем обмен взглядами, но есть контраргумент: обмен взглядами или поведение в интеракции гораздо лучше поддается изучению. Если мы хотим развивать настоящую науку, то начинать ее надо примерно оттуда, откуда начиналась лингвистика или человеческая этология. Это кажется гораздо более правильным, чем пытаться придумать теорию, которая расскажет нам, куда движется весь мир.

— В этом смысле социология интеракций, то есть межличностного взаимодействия, строго говоря, более научна, чем попытки вывести мораль из истории?

— Да, во всяком случае ее создатели исходили из этого. Многие из них, например Гофман и некоторые этнометодологи, рассматривали это как очень сциентистское предприятие, следующее по пути этологии.

— В одной из лекций вы описывали феномен: когда люди звонят друг другу по телефону, то «алло» чуть ли не в 99% случаев говорит тот, кто поднимает трубку. Это потрясающе с точки зрения статистики, но что это нам дает для понимания того, что это за интеракции и зачем они?

— Наука вообще всегда отчасти про поиск ключей под фонарем. Она начинается не с того, что мы пытаемся найти ответ на самые важные вопросы, а с того, что мы пытаемся найти ответ на те вопросы, на которые можно найти ответ, — изучить то, что можно узнать достоверно. Да, люди хотели бы, наверное, прежде всего получить ответ на вопрос, как найти счастье в жизни и достичь всеобщей любви и гармонии. Однако, если бы Ньютон думал только об этих самых важных вопросах, у нас бы не было классической механики.

Вопросы о том, как передвигаются тела по небу или падают яблоки, наверное, покажутся большинству людей менее важными, чем вопрос о том, в чем смысл жизни. Но, как оказалось, на них можно ответить, а в изучении смысла жизни мы со времен Ньютона не продвинулись.

Вопросы о том, как передвигаются тела по небу или падают яблоки, наверное, покажутся большинству людей менее важными, чем вопрос о том, в чем смысл жизни. Но, как оказалось, на них можно ответить, а в изучении смысла жизни мы со времен Ньютона не продвинулись.

В этом отношении, надо сказать, в отношении социологов и других ученых, существуют двойные стандарты. Социологов, когда те изучают дебюты телефонных разговоров, всегда спрашивают: «А зачем вы это изучаете?» Никто почему-то не спрашивает лингвистов, почему они изучают предлоги. Кажется, что предлоги — это вполне респектабельно. А обмен взглядами — нереспектабельно.

— Можно ли сделать из микросоциологии какие-то общие выводы? Например, люди обмениваются взглядами при встрече по такой-то причине.

— Не поручусь за причинно-следственные связи, но есть какое-то количество обобщений. В этой области мы иногда находим что-то похожее на предсказательность. Например, мы можем строить модели того, как люди передвигаются в метро. И есть точки соприкосновения между работами по поведению в публичных местах и поведением человеческого трафика, например. Это не совсем объяснение, но это иногда помогает, например, так строить эскалаторы, чтобы не создавать человеческого затора.

Объяснения тоже есть. Скажем, у Эрвина Гоффмана была теория о том, что наши обмены взглядами являются формой квазирелигиозных ритуалов, которыми современное общество поклоняется человеческой личности.

Методы и поколения

— Кажется, большие данные должны быть удобнее социологам как материал для изучения: их много, люди их оставляют добровольно, в отличие от анкетирования, где большой процент отказов общаться и все говорят не то, что думают. Изменили ли большие данные социологию принципиально и перейдет ли она только на их изучение? Или элемент взаимодействия человека с человеком всегда останется?

— Когда я был студентом, передовая часть российской социологической общественности увлекалась качественными методами. Когда я закончил аспирантуру и начинал преподавать, большая часть этой общественности — с подачи Виктора Вахштайна, о котором вы упоминали, — увлекалась эпистемологией и поиском аксиоматических оснований науки. А сейчас пришли большие данные.

У этих вещей есть одно существенное сходство: все это очень дешевая форма социологической науки, экономически доступная аспирантам, позволяющая наслаждаться приятным чувством превосходства по отношению к более традиционным формам социологических изысканий. Качественные методы в свое время были соблазнительны для молодых ученых, потому что, конечно, у нас не было денег на опрос тысяч респондентов.

Мы могли сказать: «Да ладно эти ваши анкеты, вы же не знаете, как люди понимают вопросы, которые вы задаете, а поэтому не знаете, что они вам отвечают. Надо взять у них интервью, чтобы в этом разобраться. Только так мы поймем, что они на самом деле думают. Двадцать интервью стоят двадцати тысяч анкет».

Мы могли сказать: «Да ладно эти ваши анкеты, вы же не знаете, как люди понимают вопросы, которые вы задаете, а поэтому не знаете, что они вам отвечают. Надо взять у них интервью, чтобы в этом разобраться. Только так мы поймем, что они на самом деле думают. Двадцать интервью стоят двадцати тысяч анкет».

То же самое касалось эпистемологии, только здесь можно было сказать, что вы не понимаете, что вы сами думаете, пока я не расскажу вам это. Каждый из нас томится в клетке своего когнитивного стиля и видит только то, что тот ему дозволяет. Эпистемология обещала своим адептам положение избранных, способных снаружи изучать клетки, в которых сидят их неискушенные собратья. У вас есть опрос и данные, но я могу вам рассказать, чего он вам никогда не расскажет.

Ну и большие данные в каком-то смысле — то же самое. Большие данные — это качественные методы сегодня.  Поскольку компьютерные навыки младших поколений выросли и приходящие сейчас аспиранты знают об этом гораздо больше, чем преподаватели, то для них соблазнительно сказать свысока: «Да, у вас есть ваш опрос, но это маленькие данные — вы опросили какие-то десять тысяч человек. У меня есть 330 миллионов профилей пользователей ВКонтакте!» За каждым из этих движений была несомненная правда. Но их успех связан не с только с этим, но и с тем, что они предлагали привлекательную для молодых и не обладающих особыми ресурсами людей нишу. В этом смысле у больших данных большое будущее.

При этом, действительно, у больших данных есть содержательные преимущества. Они, как следует из названия, большие, значит, допускают математическую обработку, которая не получается с меньшими по размеру массивами.  Они естественно генерируются, соответственно, не опираются на память с ее искажениями и как будто не подвергают респондента искушению что-то приукрасить и дать социально желаемый ответ.

В чем тут большие недостатки? Во-первых, главная сильная сторона опроса — претензия на репрезентативность. Мы отобразили генеральную совокупность. Никакие большие данные не отражают общество в смысле населения какой-то страны. Аккаунт в соцсети есть далеко не у всех, и не все пользуются им с одинаковой интенсивностью. Транзакции по электронным картам — замечательный материал по социологии потребления, но не у всех людей есть кредитные карты, и даже те, у кого они есть, в некоторых ситуациях предпочитают пользоваться кэшем. Даже в обществе, где почти все люди перейдут на кредитные карты, как, например, в Финляндии, будут разные типы транзакций и ситуации, в которых индивиды будут избегать пользоваться ими. Например, коррупционеры, драгдилеры или, если брать менее экзотический пример, алкоголики, предпочитающие скрывать от банка и страховой компании, сколько алкоголя они покупают.

Здесь первый недостаток переходит во второй. Мы думаем, что, грубо говоря, информанты во время опроса врут для того, чтобы произвести приятное впечатление и притвориться соответствующими норме. Но когда люди тратят деньги в одиночестве, они тоже озабочены впечатлениями, производимыми на тех, кто может однажды получить доступ к их счетам, — полицию, страховую компанию, супругу или супруга. И, извините, а когда они создают профили в соцсетях, они не производят благоприятное впечатление? В этом смысле свобода больших данных от искажений несколько преувеличена. Мы получим искаженную картину, пусть и иначе искаженную.

Что еще более важно, мы, как и в случае с опросами, далеко не всегда понимаем, что эти данные значат. Допустим, мы видим, что люди стали меньше тратить на пиво и больше — на вино. Это и правда, видимо, произошло в России, кстати. И что это значит? Они стали более обеспеченными и не нуждаются в дешевом алкоголе? Сменилась референтная культура — мы больше смотрим на Средиземноморье и меньше — на Северную Европу? Что-то еще произошло? Здесь просыпаются качественные социологи времен моей юности и говорят — совершенно справедливо: чтобы разобраться, что это значит, нам, оказывается, нужны старые добрые интервью и наблюдения.

Большие данные — ценное дополнение к тому, что уже есть. Очень хорошо, что эти данные появились, много важных работ было сделано с их помощью и еще больше будет, но их реальный импакт на наше понимание происходящего может быть не таким большим, как мечталось бы.

От российской социологии к социологии советской

— А какие этапы в своем развитии вообще прошла российская социология? Она двигалась в русле европейской?

— Тут, наверное, можно выделить четыре или пять этапов, и как раз отношения с европейской или с мировой социологией на всех этих этапах были разными. Когда российская социология возникла, она была частью общеевропейского социологического движения. 14 ноября, день, который в России начал отмечаться несколько лет назад как День социолога, был днем торжественного открытия Русской высшей школы общественных наук, первого учебного заведения, в котором социология преподавалась на русском языке. По интернету много лет бродит утка, что это был первый в мире факультет социологии. На самом деле, нет — факультет социологии в Чикагском университете был открыт 1 октября 1892-го, а Высшая школа — в 1901-м, но разница в девять лет небольшая. Одним из первых заведений в Европе Русская высшая школа точно была. Характерно, что открылась она в Париже и, по сути, была университетом в изгнании, в котором преподавали политэмигранты и куда приглашали радикалов типа Ленина. Создали ее либералы вроде Ковалевского, которые в итоге поссорились с собственными студентами, настроенными более революционно, и вернулись в Петербург. Есть очень познавательная статья Михаила Глотова на эту тему.

В Петербурге тем временем политический климат немного изменился, и стало возможным открыть кафедру социологии в новом Психоневрологическом институте, решение о создании которой, по стечению обстоятельств, тоже было принято 1 октября, но уже 1907 года. Так что 1 октября, может быть, было бы лучшим Днем социолога — и национальным, и глобальным. Но с традицией не поспоришь!

Так или иначе, первые российские социологи работали в разных странах и были известны в разных странах, много читали на разных языках и публиковались на разных языках. На Максима Ковалевского, одну из главных крупных фигур в российской социологии XIX века, ссылались Маркс и Энгельс. Российская социология была частью единого интеллектуального пространства.

Это изменилось с появлением Советского Союза. В Советском Союзе социология из-за ассоциации с либеральным позитивизмом впадает через некоторое время в немилость. Еще в 20-е годы термин «социология» используется то применительно к любой научной теории общества, то как обозначение для конкретного учения Конта и Спенсера, враждебного марксизму. Но потом на некоторое время социология становится исключительно буржуазной, и в Советском Союзе в этот период официально социологии нет, а есть исторический материализм. Эмпирических исследований, если мы берем 30-40-е годы, тоже не проводится.

А потом слово «социология» снова постепенно приобретает родовой оттенок — это 50-60-е годы. Опять же эта динамика — не совсем российская уникальность, потому что в истории всей социологии, за частичным исключением США, с 20-х по 40-е годы наблюдается сильный спад. В Европе при нацизме и во время Второй мировой войны особой социологии не было. В Британии социология с самого начала была довольно маргинальной дисциплиной и оставалась таковой до 60-х. Во Франции есть школа Дюркгейма, но вся социология ассоциируется со школой Дюркгейма, и это одна школа, а не целая наука. Германию большинство известных социологов покинуло при нацистах, социологическая ассоциация самораспустилась, и потом все пришлось создавать заново. В целом людей, которые называли бы себя социологами, в 1930—1940-х было довольно мало, куда меньше, чем в 1900-х, например. И даже в Америке после первого подъема произошел спад. В Чикаго продолжала существовать Чикагская школа, пережившая свой расцвет в 20-х, но число членов Американской социологической ассоциации сократилось, и казалось, что и она может исчезнуть.

— С чем был связан такой спад? Это глобальный тренд или были локальные причины?

— Отчасти это связано с тем, что социология везде очень сильно ассоциировалась с конкретным течением — либеральным функционалистским позитивизмом, а он явно вышел из интеллектуальной моды. Так или иначе, в 50-е годы в Европу социология, по сути, заново ввозится из США. Теперь она обладает теорией — структурным функционализмом Парсонса, и, что еще более важно, она обладает методами. За это время именно на американской почве развились техники опросов — того, с чем сегодня социология почти исключительно ассоциируется не только в России.

Массовые репрезентативные опросы — это американское изобретение 30-х годов. В каком-то смысле, возможно, они спасли социологию, продемонстрировав, что у социологов есть научный метод изучения общества в целом.

Массовые репрезентативные опросы — это американское изобретение 30-х годов. В каком-то смысле, возможно, они спасли социологию, продемонстрировав, что у социологов есть научный метод изучения общества в целом.

Они позволяют производить много новых данных, которые были недоступны до того. Ну и появились математические методы вроде факторного анализа, затем первые компьютеры, методы обработки, и это придает социологии второе дыхание. Опять же в 30-е годы есть очень сильные конкурирующие идеологии — исторический материализм или, так сказать, научный расизм. Но к 50-м они теряют значительную часть влияния в Европе. И в европейское интеллектуальное пространство снова вторгается социология.

Настоящий золотой век социологии — это 60-е годы. Это время, когда социология становится очень модной, популярной, влиятельной, вытеснив, в частности, психоанализ, который был влиятелен в предыдущий период. Все события Молодежной революции, переосмысление и критика капитализма — вот они проходят как раз под знаменем социологии. И тогда социология распространяется по Европе, появляются социологические факультеты, всевозможные опросные службы, которые занимаются исследованиями. И волна довольно быстро доходит до Советского Союза. Советская социологическая ассоциация появится в 1958 году, институты появятся в 60-е годы — один за другим, сразу несколько. Так в Советском Союзе появляется своя социология, очень своеобразная, в отличие от XIX века, когда то, что происходило в Российской империи, было неотъемлемой частью общеевропейской интеллектуальной истории.

Советская социология 60-х годов, несмотря на заимствование методов и отчасти теории, — это очень необычная дисциплина, в некотором смысле уникальная.

Советская социология 60-х годов, несмотря на заимствование методов и отчасти теории, — это очень необычная дисциплина, в некотором смысле уникальная.

Есть две ее трактовки. Одна исходит от самих ветеранов советской социологии, которые трактуют ее как реформистское, даже подрывное движение, боровшееся против коммунистической диктатуры. Это точка зрения, в частности, моего старшего коллеги по Европейскому университету Бориса Максимовича Фирсова, с которым мы много лет вели семинар по истории советской социологии, представленная в его книге. Вторая, ревизионистская, лучше всего представлена Александром Филипповым, который, напротив, утверждал, что советская социология была «полицейской наукой», сугубо инструментальной, не мыслившей себя вне категорий государственной пользы.

Сторонники первой, апологетической версии, в качестве доказательства указывают на то, что социология постоянно попадала в какие-то политические неприятности. Все социально-научные дисциплины в СССР существовали под некоторым идеологическим прессом, но случай социологии все равно кажется исключением. Сопоставимых историй в брежневскую эпоху, когда, скажем, после политического скандала головной институт Академии наук покидает большая часть завсекторов — людей, официально ответственных за развитие областей науки в соответствующих направлениях, — или когда главную социологическую знаменитость в СССР, Владимира Ядова, вынуждают уволиться из профильного института и ему приходится перейти в непрофильный Институт истории естествознания и техники, — таких историй, по-моему, не случалось с экономистами, философами или историками.

С другой стороны, ревизионисты могут указать на то, что тексты, которые производили советские социологи, были преимущественно прикладными, как сказали бы сегодня, policy papers. Они постоянно что-то советовали властям, и, кажется, вовсе не стремились ни к какой иной роли. Они, возможно, за исключением Андрея Алексеева (ученик Ядова, занимавшийся социологией прессы и социологией труда. В 80-е годы КГБ пытался уличить его в «антигосударственной деятельности» — прим. «Чердака»), не становились прямыми критиками режима, не были диссидентами и, видимо, даже ничего особенно не писали в стол.

В своей статье я предположил, что парадоксальным образом обе версии верны. Это связано с уникальным характером самопонимания советского общества. Если западноевропейские и американские социологи думали о себе прежде всего как исследователи и рассуждали: «Существует общество, оно стихийно развивается, давайте же поймем как», то для советских социологов задача была другой: «Существует общество, созданное усилиями партии и правительства после 1917 года, но мы поймем, как переустроить его еще лучше». Советское общество понимает себя как единая рациональная конструкция, единая бюрократическая организация.

И если образ, который будет в уме у Парсонса и его современников, — общество как социальная система, которая живет по своим законам, развивается стихийно и никем не управляется, то в Советском Союзе стихийные процессы — это недоработка, требующая исправления.

И если образ, который будет в уме у Парсонса и его современников, — общество как социальная система, которая живет по своим законам, развивается стихийно и никем не управляется, то в Советском Союзе стихийные процессы — это недоработка, требующая исправления.

Есть процессы, которые развиваются сами собой, но эти процессы по своему характеру остаточные, рудиментарные, их нужно поставить под контроль, распланировать и проследить за достижением поставленной цели.

Советское общество думает о себе как о едином цельном замысле, как о реализации единого заложенного Лениным проекта. И в этом смысле вся советская социология — это бюрократический консалтинг. Организационный консалтинг, разумеется, был не только в СССР. Но в советской социологии в некотором смысле не было ничего кроме. Итак, есть один большой проект, а социологи — это консультанты, которые рассказывают, как нужно поправить отношения между полами, например. Если много разводов, то это какой-то сбой в советской семейной политике и нужно исследовать причины, выявить виноватого, поставить на вид комсомольской ячейке, улучшить воспитательную работу с молодежью. И в этом плане способ, которым советская социология подходит к проблемам и ставит свои вопросы, делает ее очень мало транслируемой на другие языки.

По мере того как советская социология развивалась, ее лидерам приходилось испытывать горькие разочарования. Партийные «принцы» не хотели их слушать. Раз за разом они получают отпор в их реформистских стремлениях. Советское государство смотрит на них довольно подозрительно, главным образом потому, что в обществе, мыслимом как рациональная организация, любая критика очень персонализирована. Если это единый рациональный проект, то за каждую ошибку кто-то отвечает. Если у молодежи много разводов, то недоработал комсомол и те, кто занимался воспитательной политикой раньше. Если люди на заводе не воспринимают коммунистическую пропаганду, значит, плохо работает местный идеологический отдел. Но если комсомол систематически работает плохо и с идеологическим отделом тоже беда, то, выходит, кадровая политика неверна, а может, — о таком и подумать страшно! — и весь ленинской проект ошибочен.

В итоге советские социологи раз за разом сталкиваются с тем, что они предлагают провести исследование и на его основании все улучшить, а им не дают провести исследование, потому что людям, от которых это зависит, страшно: социологи наисследуют, а потом кто-то окажется виноват. Или если и дадут исследовать, то результаты вместе со всевозможными рекомендациями положат под сукно, и в лучшем случае их поблагодарят за проделанную работу. Могут не дать опубликовать результат, потому что данные принадлежат заказчику исследования. А могут вообще устроить чистку в институте, если данные утекут, куда не следует, причем даже не на Запад, а, например, в Москву, к начальству местного партийного босса. И в первую очередь социологам не дают — к их большой досаде — проводить исследования на уровне всей страны. Завод — можно, регион — со скрипом, но иногда удается, но страна — нет. Потому что проблемы на заводе или даже в регионе — это отдельные недостатки, которые устраняются кадровыми перестановками, но проблемы на уровне страны в целом — это что-то, за что будет нести ответ непосредственно партия в целом.

История советской социологии — это история разочарований, во время которой социологи все больше и больше мысленно становятся не на сторону государства, а на сторону общества и чувствуют себя все более разновидностью народных представителей в не очень демократической системе, которые доносят до государства потребности и чаяния простых людей. Опросы общественного мнения в системе, легитимирующей себя через ссылку на народную поддержку, но не проводящей выборов иначе как чисто декоративных, получают статус квазивыборных процедур. Это придает социологам в их — и не только в их — глазах значительную важность. В этих условиях самые тривиальные находки социологов обладали, как теперь бы сказали, политической перформативностью.

Например, любая демонстрация того, что большинство людей не согласны с политическим курсом, была знанием, требующим немедленного изменения политического курса, поскольку официально народ и партия были едины и никакого разногласия между ними быть не могло.

Например, любая демонстрация того, что большинство людей не согласны с политическим курсом, была знанием, требующим немедленного изменения политического курса, поскольку официально народ и партия были едины и никакого разногласия между ними быть не могло.

Чтобы произвести такое знание и транслировать его, нужно было немалое мужество, а иногда хитрость и даже коварство. В этом смысле лидеры российской социологии завоевали себе в глазах последователей ореол, который больше похож на ореол журналистов-обличителей или даже террористов-революционеров, а не научных классиков.

Мало кто помнит, что именно советские социологи говорили, потому что при пересказе их открытия не поражают нас ни глубиной, ни оригинальностью. Истории о том, что им пришлось претерпеть и как извернуться, чтобы это сказать, сегодня гораздо интереснее того, что в итоге было сказано. Важность их утверждений неотделима от политического контекста, в котором эти утверждения делались. Их ценность состояла не в интеллектуальной новизне, не в том, что они говорили что-то, что никому никогда не приходило в голову, а в том, что они вносили какие-то факты в публичное пространство, да еще и вносили их от имени советской науки, оспаривать авторитет которой в СССР было не принято. Их работы по большему счету оказались забыты, когда исчезли институты, которые подавляли распространение соответствующего знания. Удивительным образом они существовали в симбиозе с режимом, который всячески отравлял им жизнь. Как только он исчез, все, что они говорили, потеряло интерес, потому что он был одновременно основной мишенью и основным адресатом этого всего. Даже люди, которые хранят благодарную память о титанах советской социологии, редко перечитывают то, что эти титаны писали.

Отчасти по этой причине то, что советские социологи писали, практически непереводимо на другие языки. Их американские коллеги, которые первое время очень интересовались, что происходит с социологией в СССР, остались неудовлетворенными, говоря, что это прикладные бездумные эмпирические исследования, а где здесь теория, а где обобщающие представления о функционировании советского общества?

Когда СССР рухнул, оказалось, что, за частичным исключением работ новосибирской школы о раздаточной экономике, которые возникли уже в перестройку, советская социология не оставила нам никаких масштабных обобщений о нем. Чего-то, что мы сегодня распознаем как теорию, она тоже не оставила.

Когда СССР рухнул, оказалось, что, за частичным исключением работ новосибирской школы о раздаточной экономике, которые возникли уже в перестройку, советская социология не оставила нам никаких масштабных обобщений о нем. Чего-то, что мы сегодня распознаем как теорию, она тоже не оставила.

Есть работы, утверждающие, что они используют диспозиционную концепцию Ядова, но, если сравнить их число с числом работ, использующих, например, феноменологию Шюца, не говоря уже о неоинституционализме, сравнение будет очень сильно не в пользу Ядова.

Можно сказать, что в отсутствии теоретического наследия виноват плохой советский режим, но это будет неправда. Поздний советский режим не мешал выдумывать теоретические конструкции, даже немарксистские. Их в тот период появилась масса, разной ценности, от советского структурализма до Щедровицкого, этногенеза и соционики. Их сложно было распространять за пределами семинаров, с публикациями и защитой диссертаций были проблемы, наверное, партийную карьеру было не сделать, если будешь в подобном замечен, но для собственного удовольствия, в кругу друзей и учеников можно было уже более-менее все. Если советские социологи этим не занимались, то потому, что искренне верили, что у них есть дела поинтереснее и поважнее — менять мир.

Постсоветская социология в поисках себя

— Что произошло с советской социологией, когда разрушилось советское государство? У вас был проект «Интернациональный провал постсоветской социологии». Видимо, она провалилась?

— Да. Советский Союз утверждал, что он рационально устроен и научно обоснован — это одна из причин, почему советская социология чувствовала себя такой влиятельной и почему ее интенсивно подавляли. Советский Союз не мог отмахнуться, когда приходили ученые и говорили, что здесь ошибка и он работает нерационально. Но на его место пришли политики, которые уже ни за что не отвечали. Коммунистическая партия отвечала за все: она создала это общество и очень себя за это хвалила. Когда это общество работало не как надо или, скажем, отставало от США, это была чья-то вина и повод для сомнений в легитимности всего советского строя.

Но возникшее вслед за ним государство утверждало, что оно не отвечает практически ни за что, что всем правят стихийные процессы рынка, что мы вступили в эпоху глобализации, и даже такие вещи, как инфляция, уже не были чьей-то ответственностью — это просто случалось. И в этом смысле социологи не представляли угрозу, но и прислушиваться к ним не было никаких особых причин. Те, кто думал о себе как о советниках «принцев», даже если были критически настроены к Советскому Союзу, чувствовали, что они чудовищно невостребованы, потому что их никто не слушал и ими никто не интересовался.

Но параллельно происходили новые вещи и возникала совершенно новая социология. Например, появилось то, что называется иногда грантовой экономикой. Открылись границы, стало возможно иногда ездить и возвращаться, получать стипендии. Появились фонды, которые давали гранты, и эти гранты были большими деньгами — на них можно было жить и жить гораздо лучше, чем на зарплату в академических институтах или вузах. Возникла параллельная среда, которая со старой советской социологией соприкасалась лишь фрагментарно. Одним из первых это описал еще в 90-х Геннадий Батыгин. 

Параллельно с этим началось массовое социологическое образование. В Советском Союзе социология официально считалось очень прикладной специальностью. Она в идеале должна была вырабатывать планы социально-экономического развития, помогать решать конкретные проблемы, у нее была политическая миссия, но она не считалась фундаментальной наукой, как физика или история. Задача институционализации социологического образования не казалась, соответственно, партийным и государственным органам насущной, тем более что дисциплина постоянно попадала в какие-то политические проблемы. Поэтому специалистов по социологии не выпускали, а аспирантуры по прикладной социологии существовали, но на философских факультетах — социологических факультетов не было. Первые шаги к тому, чтобы эти факультеты создать, наметилось еще в середине 80-х, но только в 1989 году дошло до фактического открытия.

К моменту исчезновения Советского Союза социологических факультетов было, насколько я знаю, только два. В 1994 году их было уже около 50, потому что огромное количество кафедр марксизма-ленинизма, которые были в каждом вузе, волей-неволей пришлось как-то переименовать.

К моменту исчезновения Советского Союза социологических факультетов было, насколько я знаю, только два. В 1994 году их было уже около 50, потому что огромное количество кафедр марксизма-ленинизма, которые были в каждом вузе, волей-неволей пришлось как-то переименовать.

И они стали кафедрами и факультетами социологии и политологии, иногда философии. Социология пережила институциональный всплеск за счет притока огромного количества людей, которые вдруг обнаружили, что им нужно стать социологами, а то их уволят, потому что то, что они преподавали прежде, преподавать уже явно нельзя. На протяжении поздних 90-х и ранних 2000-х социология состоит из трех сегментов, сред или групп, имеющих мало связей друг с другом. Если считать, что первая группа — бывшие советские социологи, в основном в академических институтах и нескольких вузах, вторая — небольшая среда тех, кто целиком ориентировался на западные гранты и международную науку, в институциях типа Европейского университета, Шанинки или ЦНСИ, то третья — как раз эти старые преподаватели общественных наук, которые стали внезапно социологами. И эта группа была гораздо массивнее первых двух вместе взятых. Опять же в отличие от этих групп, которые были сконцентрированы в столичных городах, эта была раскидана буквально по всей стране, потому что идеологические кафедры были, естественно, в каждом вузе. И полтора десятилетия они просто существовали параллельно и пересекались довольно мало. Это была третьей из жизней социологии, если считать первой дореволюционную, второй — советский период.

Какие-то пересечения, разумеется, были. Старшие из тех, кто открыл грантовую экономику и мировую социологию, начинали в институтах Академии наук. Кто-то из бывших советских социологов получал западные гранты. Среди вузовских преподавателей были некие традиционные советские представления о том, что за науку отвечает Академия наук, и социологические институты Академии наук были для них ориентиром, но слабым ориентиром, потому что в этот момент рухнули научные коммуникации из-за отсутствия средств: и конференций не было, и журналы едва доходили, да и книг переводных было мало. В общем, между этими тремя средами существовала явная тенденция к дивергенции. Особенно почему-то в Петербурге на рубеже 2000-х сети или группы, которые все называли себя социологами, совершенно не подозревали, что происходит в параллельном мире.

В Москве дивергенция не была настолько вопиющей. Помню, в начале 2000-х в Петербург из Москвы приезжал Александр Бикбов, пытавшийся мобилизовать прогрессивную социологическую общественность на борьбу с деканом соцфака МГУ Добреньковым. Ему приходилось долго объяснять большинству людей, кто такой Добреньков и почему кому-то здесь может быть до него дело.

Бедняга ссылался на Бурдьё, рассказывая, почему у петербургских социологов есть какие-то ставки в политической борьбе в МГУ, но, кажется, не преуспел. Никакого поля социологии в смысле Бурдьё в тот момент в России просто не было.

Бедняга ссылался на Бурдьё, рассказывая, почему у петербургских социологов есть какие-то ставки в политической борьбе в МГУ, но, кажется, не преуспел. Никакого поля социологии в смысле Бурдьё в тот момент в России просто не было.

Но постепенно эта фрагментация начала убывать. Где-то на протяжении середины и второй половины 2000-х происходит несколько вещей. Во-первых, становится больше денег, приходит интернет и за счет этого коммуникации восстанавливаются, во-вторых, государство начинает все энергичнее вмешиваться в высшее образование. В 90-х контроль за лицензированием и аккредитацией был довольно слабый, поэтому преподавать можно было практически что угодно, в том числе под названием «социология». Но эти гайки в борьбе за качество образования закручивали. Вначале появляются общественные структуры, которые энергично участвовали в лицензировании специальностей, потом эти функции вообще передаются Рособрнадзору, который среди всех прочих вещей следит за тем, чтобы учебные программы были хоть как-то стандартизированы. Ситуация, когда в вузе преподают учение своего основателя, случайно называющееся социологией, но с тем, что понимают под социологией в других местах, никак не соотносящееся, стала менее вероятна. Параллельно западные фонды уходят сами или под давлением, так что все эти соприкасающиеся вселенные в результате схлопываются. Четвертая эпоха — это эпоха в каком-то смысле новой нормальности, когда полная изоляция преодолена и что-то, напоминающее поле социологии, возникает заново.

Интернациональный провал же заключался в том, что весь этот разнообразный пестрый мир был практически невидим из-за его пределов. Если считать, что его пределы — это пределы распространения русского языка, то англоязычные статьи, которые были вообще опубликованы социологами, базирующимися в России, за 1990—2000-е годы измеряются десятками, причем обычно это были статьи в соавторстве, где российские ученые собирали данные, а кто-то их использовал. То есть это был мир, который был совершенно невидим из внешнего мира.

— Почему это оказалось так?

— Наука в целом устроена как совокупность центров и периферии. В любой области есть какие-то центры, где концентрируются талант, ресурсы и на которых концентрируется внимание. Есть ведущие институции, где работают выдающиеся ученые, у которых обычно много денег.  Если это университет, у них не очень много преподавания, больше возможности заниматься наукой и высокие зарплаты, поэтому они могут нанимать кого захотят — талантливые студенты отовсюду стягиваются в эти центры. И все ожидают от них новых идей и получают эти новые идеи. Методы и идеи обычно появляются в этих центрах. Периферия по определению невидима из центра, и периферия невидима с самой периферии, за исключением ближайшего соседства — все уверены, что на ней по определению ничего интересного не случится.

Отчасти вера в неоригинальность периферии — вопрос привычки, самовнушения или академического пиара, но отчасти — совершенно очевидного диспаритета в ресурсах. В центрах сконцентрированы все, что нужно, чтобы делать прорывные исследования. Это могут быть деньги, если исследование дорогое, могут быть профессиональные компетенции, например знание математики, это, в конце концов, человеческий талант. Там, где платят самые большие зарплаты и где работали классики твоей дисциплины, работа привлекательнее всего, так что будущие классики обычно тоже стекаются туда. И в этих центрах проводятся исследования, которые невозможно провести в других местах.

Когда мы движемся от центра к периферии, там преобладают низкотехнологичные формы, делать которые относительно дешево: это не требует очень высокой квалификации, больших затрат и в принципе доступно каждому. Изобретаются такие методы тоже в центрах. Но потом из центров они распространяются к периферии. Если мы берем психологический пример, то придумать совершенно новую теорию личностных черт, а потом инструмент, который позволяет измерять присутствие черт, — это типично центральная форма работы. Написать огромное количество работ, показывающих, как данный набор черт описывает, например, успешность и неуспешность среди менеджеров среднего звена, — это более низкотехнологичная работа, потому что она следует уже заданному образцу — как бы спускается вниз в академической иерархии, может быть воспроизведена при наличии меньшего таланта и меньших ресурсов, чем оригинальная работа. Поскольку у нас появился инструментарий, можно написать огромное количество более частных и локальных статей, его применяющих. Центры отвечают за появление новых методов, стратегий или шаблонов работы, которые потом могут быть повторены на периферии.

— В России, видимо, это происходит в основном в Москве и Санкт-Петербурге?

— Да, если берем советский период, то эта иерархия была отлично видна, потому что в Советском Союзе само разделение было официальным: были головные вузы, была Академия наук. Они отвечали за то, чтобы проводить фундаментальные исследования, снабжать всех методиками, руководить и координировать исследования. То есть вполне официально были те, кто стоял во главе дисциплины, — те самые заведующие секторами в академическом институте. Они представляли собой центр, по отношению к которому все остальные были периферией. Доминирование центра достигалась вполне политическими методами: советские социологи, чтобы заниматься исследованиями, должны были, в теории во всяком случае, состоять в Советской социологической ассоциации, делать доклады, чтобы старшие товарищи — часто те же завсекторами, руководившие тематическими секциями, — следили за качеством и идеологической направленностью их работы. Очевидно, оно не всегда работало так, но номинально такая задача на ССА возлагалась. Был один социологический журнал, в котором те же завсекторами заседали в редколлегии, какое-то количество сборников — они издавались в головных институтах, то есть вся коммуникация проходила сквозь ведущие институции.

Как вы понимаете, в 90-е эта ситуация изменилась. В районе 1990 года политические рычаги исчезли, издавать журналы мог кто угодно, никто никому не мешал. Обязательные системы коммуникаций и стажировок и поддержка для них тоже исчезли. Что еще более важно, исчезло общее понимание по поводу того, где, собственно, центр.

Отчасти сложности с формированием консенсуса по поводу того, где расположен центр, связан с самой природой социальных наук. С одной стороны, они относительно дешевые, в отличие от ядерной физики или экспериментальной биологии. Нет потому причин, почему лучшая работа не может делаться не в самом богатом университете и не в самой богатой стране. Во-вторых, и в главных, национальные границы играют здесь куда большую роль. Это связано с теми двумя функциями социологии, в отношении которых сами социологи никак не могут разобраться, какая из них важнее — производить знание, интересное коллегам, или просвещать политическое сообщество и давать советы policy-makers. Первое естественно ведет к возникновению глобальных центров. Второе поощряет создание собственных центров в каждой стране.

Соответственно, у каждого из них имеются свои периферии, причем иерархические отношения между центрами и между перифериями неопределенны. Те, кто жил в грантовой экономике, ощущали себя периферией, но думали, что они стоят гораздо выше бывших генералов советской социологии, не читающих на английском языке, потому что хотя бы трезво оценивают свое место в глобальном разделении академического труда. «Генералы», командовавшие институтами, по-прежнему проводившие самые масштабные исследования, публиковавшие результаты опросов в СМИ и иногда, кому-то из «принцев» что-то советовавшие, были не согласны.

Еще более несогласны были деканы многих новых факультетов вроде упоминавшегося уже профессора Добренькова.

Они довольно быстро изобрели или, скорее, открыли для себя (потому что ее изобретали много раз) идеологию академического изоляционизма, гласящую, что не надо слишком полагаться на западные теории, потому что они в нашей жизни ничего не объясняют.

Они довольно быстро изобрели или, скорее, открыли для себя (потому что ее изобретали много раз) идеологию академического изоляционизма, гласящую, что не надо слишком полагаться на западные теории, потому что они в нашей жизни ничего не объясняют.

Это мощный идеологический посыл, который объединяет широко представленное в мире глобальное движение за индигенную социологию: то, что нам напривозили, ничего не стоит, а нужно знать конкретные местные реалии, быть плотью от плоти своего общества. Часто эти декларации сопровождаются усилиями по изобретению российской социологической традиции, чтению трудов Ковалевского и тому подобной активности, которая должна способствовать пробуждению национальной научной гордости. Все это происходит тем легче оттого, что многие деканы еще недавно были профессиональными борцами с клеветническими измышлениями и вовсе не обрадовались, когда оказалось, что эти измышления — классика их науки. Можно показать, что выбор того или иного центра сильно коррелирует с общими западническими или антизападническими взглядами, структурирующими политическую жизнь в России.

Столкновения между глобалистами или ассимиляционистами, с одной стороны, и националистами и изоляционистами — с другой, могут принимать разные формы, но они есть, видимо, во всех социологиях, кроме американской, потому что в некотором смысле американская социология — единственная полностью замкнутая на себе: внешний мир для нее не очень существует. Были, конечно, европейские классики, но они уже умерли, а больше мы ни про кого не знаем. Я утрирую, но, если посмотреть на потоки цитирований, картина в общем такая. Есть несколько американских социологов, которые специально работали над созданием глобальных школ, — Джеффри Александер, Буравой, Валлерстайн. Они ездили по миру, привечали иностранных аспирантов, руководили Всемирной социологической ассоциацией. Но они были исключением на общем фоне. В остальном социологи, работающие в мировых центрах, не только американских (хотя в американских особенно), мало интересуются колонизацией мира за его пределами.

Академический колониализм — в основном дело самих колонизируемых. Глобальные центры не очень хотят обеспечивать все свои потенциальные периферии готовыми моделями работы, да и не очень, по правде сказать, могут.

Академический колониализм — в основном дело самих колонизируемых. Глобальные центры не очень хотят обеспечивать все свои потенциальные периферии готовыми моделями работы, да и не очень, по правде сказать, могут.

В социальных науках модели требуют гораздо более основательных усилий по ретрансляции, чем в естественных науках.

Ретрансляция требует адаптации к локальным условиям и потребностям. Поскольку социология опирается на национальные языки, необходимы переводы. Поскольку многие версии социологии нагружены ценностями, необходимы реформулировки, альянсы с социальными движениями и политическое маневрирование. Это создает особую нишу и особую роль для ретрансляторов, которые заимствуют и передают идеи, появившиеся где-то в глобальном центре, в собственный локальный контекст. При важности роли ретрансляторов она содержит подвох. Ретрансляторская социология обычно настолько поглощена ретрансляцией, что не успевает ничего другого. Возвращаясь к теме провала, понятно, почему социология, которая сознательно хотела обращаться к политическому сообществу, остается практически неизвестной за его пределами.

Но социология, которая соотносит себя с мировой, также часто остается миру практически неизвестной. С одной стороны, она черпает легитимность из своей близости к центрам мировой науки. С другой — легитимность эта сугубо для внутреннего употребления. Мировой науке она может быть неизвестна, потому что не пишет на ее языке. Она служит для мировых знаменитостей смесью туристического агентства и дома престарелых для зашедших академических звезд, возя их на экскурсии и назначая содиректорами бесчисленных институтов, названий которых они не всегда помнят.

Легко понять, почему это получалось так, на примерах. В России в 90-х существовал огромный спрос на знание, как устроена социология «там». Возникли институции и организации, журналы, которые в принципе занимались тем, что ретранслировали это мировое знание вовнутрь, переводя и переписывая книги, адаптируя к потребностям аудитории и распространяя. Они были и есть так этим заняты, что в том месте, откуда они это брали, они не были заметны практически вовсе. В какой-то мере их усилия вознаграждались.

До сих пор, если мы посмотрим на самые цитируемые книги в российской социологии, это учебники, которые как-то ретранслируют американский или западноевропейский опыт. Если нужно набрать много цитирований — напишите учебник.

До сих пор, если мы посмотрим на самые цитируемые книги в российской социологии, это учебники, которые как-то ретранслируют американский или западноевропейский опыт. Если нужно набрать много цитирований — напишите учебник.

Исследовательские статьи, по-моему, никогда или почти никогда не получали сопоставимых цитирований по сравнению с популярными учебниками. В России ретрансляция особенно расцвела за счет того, что она в советское время была плотно изолирована от остального мира, из-за того что рынок труда по-прежнему достаточно изолирован, язык своеобразный и знание иностранных языков не было особенно распространено в Советском Союзе. Грантовая экономика в значительной мере была ретрансляционным проектом, причем то, что ввозилось, в первую очередь было адаптированной версией популистской, если пользоваться термином Артура Стичкомба, западноевропейской и американской социологии — очень антипозитивистской, ориентированной на социальную справедливость, как раз той, которую пародировали злоумышленники против grievances studies.

— Например, книги, издаваемые Фондом Сороса, — можно сказать, что это и была ретрансляция?

— Да, это типичная разновидность ретрансляторской работы, когда много людей переводили эти книги, готовили, издавали переводы. Они читались, поскольку была аудитория, которая не имела доступа к оригиналу и все равно не знала языков. Тут, надо сказать, помимо простой ретрансляции было много возможностей: можно было переписать чужую книгу и выдать ее за свою, можно было придумать свою и выдать ее за перевод выдающегося мыслителя — при ретрансляции происходили все виды модификаций, и в итоге вырастало несколько параллельных совершенно разных Гоффманов…

— Ох, какие были широкие возможности!

— Ну да, лавры пожинались, репутации создавались. Было так много работы по ретрансляции и популяризации, что до производства оригинальных с точки зрения глобального центра текстов руки особенно не доходили.

Когда же производились какие-то исследования, их качество часто было слишком низким, чтобы попасть в мировые журналы, кроме славистских, но все равно гораздо лучше того, что печатали журналы российские. Это, видимо, также развращающая специфика любой периферии, в которой, насколько бы низкокачественным ни было исследование, всегда легко найти тех, кто делает еще хуже, и по отношению к ним ощущать себя представителем сил прогресса. Где-то несчастные вузовские преподаватели, которых назначили социологами и которым нужно было производить хоть какую-то научную работу, пользовались переводами и пересказами переводов и производили анкетные опросы своих студентов. Понятно, что практически любая работа, которая была хоть чуть ближе к тому, что можно прочитать в доминирующем американском журнале, выглядела значительно лучше. И те, кто ее производил, могли бы гордиться собой, даже несмотря на то, что, по стандартам центров, которые они имитировали, их качество было удручающе невысоким.

Опять же был очень большой соблазн передавать новости вместо того, чтобы производить их. Любая наука по определению должна сообщать информацию, новую для получателя. Но происхождение, природа этой новизны может быть разной. Можно придумывать то, чего еще по правде никто не слышал. Можно рассказывать что-то, что все знают, но никто не хочет в этом признаться, потому что опасается последствий. Затем кто-то говорит: «А король-то голый!» — и мир меняется, потому что это знание становится публичным. Это как раз пример советской социологии.

А можно рассказывать что-то, что в соседней деревне знают, а в моей — нет. Опять же полезно бывает не уточнять, что это знание из соседней деревни.

А можно рассказывать что-то, что в соседней деревне знают, а в моей — нет. Опять же полезно бывает не уточнять, что это знание из соседней деревни.

Я мог бы привести массу примеров, когда идея или красивый ярлык не то чтобы выдавались за свои, но ретранслятор не уточнял, что это не он придумал, и пожинал лавры. Дисциплины часто выступают такими деревнями — скажем, социологи возвращаются из философии, психологии, антропологии, филологии или математики и что-то приносят такое, что там — трюизм, а здесь всех поражает. Но в случае с глобалистской социологией такой выступает социология в условном центре. И это дешевый, простой способ приобрести статус, который замещает все остальные.

Два десятилетия прошло в этой ретрансляторской динамике, когда очень много всего переводилось и очень мало из произведенного внутри когда-либо проникало наружу. Когда наступил — или наметился — перелом, началась четвертая эпоха. Перелом связан с тем, что ретрансляторская работа перестала поддерживаться. Не стало фондов, которые готовы были поддержать университет, который сказал бы, что у них здесь все сделано, как на Западе. Послание «у нас все сделано, как в Кембридже» перестало обладать особенным обаянием, потому что теперь все чаще требовалось другое — не сделать, как «там», а добиться того, чтобы тебя издавали и читали «там», а это была несколько иная задача, которая требовала иных подходов.

Прямо и косвенно на это изменение очень повлияла государственная политика, стимулирующая вхождение университетов в мировые рейтинги. Публикации в Scopus и Web of Science превратились в универсальную валюту, и тем, кто в них публикуется, было сказано, что они — молодцы, а кто не публикуется, должны ориентироваться на тех, кто публикуется, а то их закроют, и отговорка «Мы не публикуемся “там”, но то, что мы написали на русском, гораздо больше похоже на то, что могли бы “там” опубликовать, чем то, что печатают в “Вестнике Урюпинского университета”» перестала открывать двери.

Я персонально считаю, что это было некоторым шагом вперед. Какие бы еще эффекты ни имело публикационное давление, этот был скорее положительным. Разумеется, он породил «мусорный» Скопус и много чего еще, но кого-то — довольно многих и особенно молодых — он приучил к мысли, что не только читать, но и писать на английском — это обязательная, необходимая часть их карьеры, к которой надо приступить как можно раньше. Мы вернулись в этом смысле, хочется надеяться, во времена Ковалевского.

Новый этап был подготовлен предыдущим, тут я вовсе не хочу назвать ранний постсоветский период потерянным временем.

Ретрансляторская работа принесла плоды. Основные книги были переведены и прочитаны, знание иностранных языков и дискуссий увеличилось, и стал возможен переход к следующему этапу, на котором стекло между российской и мировой социологией стало прозрачнее в обе стороны, хотя не исчезло вовсе.

Ретрансляторская работа принесла плоды. Основные книги были переведены и прочитаны, знание иностранных языков и дискуссий увеличилось, и стал возможен переход к следующему этапу, на котором стекло между российской и мировой социологией стало прозрачнее в обе стороны, хотя не исчезло вовсе.

Программа «5/100» и родственные ей попытки стимулировать академическое качество, похоже, начали выстраивать иерархию, в которой верхние строчки будут занимать подобные центры, публикующиеся на английском, а все остальные опустятся ниже. Если этот процесс дойдет до завершения, мы получим что-то похожее на социальные науки в Аргентине, или в Турции до недавнего времени, или в Казахстане, или еще много где. Разумеется, желательность этого сценария вызывает больше вопросов, чем сам факт обращения к международной аудитории, поскольку он выстраивает очень жесткую иерархию, в которой глобалистская социология занимает верхние строчки, а локалистская — нижние. Неизбежно это будет предметом многих споров в ближайшие годы.

— Политолог Екатерина Шульман в своих выступлениях говорит, что Россия для мира хороший источник данных по авторитарным режимам и электоральным процессам. А социологам Россия дает какие-то уникальные данные, которые можно тут почерпнуть?

— Это хороший вопрос. Задача определиться, что дает Россия для понимания социальной организации вообще, была решена очень плохо. Если бы вдруг я был уполномочен ставить задачи перед российской социологией в целом, то именно эта задача стояла бы первой. Когда мы с коллегами создавали исследовательский центр в Европейском университете, то написали декларацию принципов, в которой первой строчкой стояло, что мы пишем для неизвестного нам социолога из Аргентины, имея в виду, что мы хотим объяснить, как работают институты науки и высшего образования вообще. Но как сделать российский случай интересным и важным для читателя из Аргентины, который, вероятно, никакого специального интереса к России не испытывает? Как показать, что, не поняв, что происходит в России, нельзя понять Аргентину?

Задача сложная, но не заведомо невозможная.

У нас часто проявляется некая презумпция российской уникальности, которая заставляет нас верить, что в России просто «все другое». Но это не так. В России произошла та же экспансия высшего образования, что и в большинстве стран, в России смотрят «Игру престолов», в России люди сохраняют и теряют лицо по тем же правилам, которые Гоффман описывал для США 50-х годов.

У нас часто проявляется некая презумпция российской уникальности, которая заставляет нас верить, что в России просто «все другое». Но это не так. В России произошла та же экспансия высшего образования, что и в большинстве стран, в России смотрят «Игру престолов», в России люди сохраняют и теряют лицо по тем же правилам, которые Гоффман описывал для США 50-х годов.

Можно — и нужно — искать точки, в которых Россия, например, прошла тот путь, на который Аргентина только вступает. Тут опять важно не поддаваться презумпции уникальности, причем как со знаком «плюс», так и со знаком «минус». Вряд ли, например, Россия может много рассказать Аргентине про авторитаризм, чего та сама не знает. Если говорить о сравнении с другими странами, то Россию надо скорее определять не через авторитарные институты, а через что-то иное. Я не политолог, но, опираясь на мои ограниченные познания в этом вопросе, способ, которым Россия управляется, может не нравиться, но он не является по мировым меркам особенно исключительным. Он скорее типичен. Это Британия — исключение.

Моя догадка здесь будет состоять в том, что Россия может быть интересна прежде всего как пример административно-бюрократической утопии на протяжении значительной части своей истории. Страны, которая как раз мыслила себя как единая рационально спланированная консистентная организация. Это такой миф о государстве размером с общество или государстве, которое построено как одна рационально управляемая фирма. Этот миф очень старый, он не российского происхождения, но в каком-то смысле этот фантазм — придумать полностью рационально устроенное общество, которое будет управляться из одного центра, в котором не будет никакого избыточного расходования ресурсов, который будет как единое хорошо управляемое домохозяйство, — он в российской истории воспроизводится с большим постоянством, чем где-либо еще. Советский период был кульминацией, но опирался на длинную традицию. Советский Союз довел эту традицию до логического конца, попробовав действительно создать централизованное управление экономикой и всем вообще. Мы видели, какие следствия это может иметь, например, в порождении очень специфической социальной науки. В этом советский период обладает значительной долей уникальности, и с продолжениями этой уникальности мы имеем дело и сейчас. Например, когда я пытаюсь объяснить, почему управление наукой в России интересно исследовать, то говорю, что Россия вообще одна из первых стран, которая ввела количественные индикаторы научной производительности. Причем идея, что продуктивность надо измерять по опубликованным статьям, появляется по крайней мере в 30-е годы XIX века, хотя что-то такое было еще в XVIII веке. Многие первые научные журналы в России, скажем «Журнал министерства научного просвещения», создавались не для коммуникации ученых между собой, а для коммуникации между учеными и Министерством народного просвещения, чтобы министр по публикациям в нем мог проследить, что профессора в университетах занимаются какими-то исследованиями. Министерство устами графа Уварова сообщало об этом с замечательной откровенностью. (Всячески рекомендую замечательное исследование Руфии Галлиулиной и Киры Ильиной на эту тему.)

Контрольная функция и функция научной коммуникации, объединившиеся в мировом контексте только в конце XX века, в России неразлучны с первой половины XIX. Многое из того, к чему это приводит, мы можем прослеживать на российском материале. В этой области, мне кажется, наш опыт не то что уникальный, но передовой. Весь остальной мир тронулся в этом направлении гораздо позже. И задача в том, чтобы искать такие истории, позволяющие объяснить нашему аргентинцу, чему он может научиться на российском опыте.

 Евгения Щербина

Читать на tass.ru
Теги